Саёшка (saeshka) wrote in ru_umka,
Саёшка
saeshka
ru_umka

Categories:

Линор Горалик

Обещал Умке прислать Линор Горалик, ибо негативное мнение о ней составилось по прочтении совместного с Кузнецовым романа "Нет". Решил запостить сюда, ибо если, Аня, это просто-напросто не твоё, то, может, окажется, что - чьё-то ещё?




Из сборника "Не местные"


***
Видела хомяка сегодня, который от меня год назад ушел. Ушел, когда появилась кошка, – она не то чтобы его съесть или что-то такое, но вела с ним долгие разговоры, что если бы он был – другим, то ее бы, конечно, никто заводить не стал. Я подозревала, что кончится плохо, но сделать ничего, казалось мне – тогда казалось! – не могла. Ушел он ночью, босиком, без копейки денег, было холодно уже совсем, и я думала – погиб, плакала и кошке кричала бессмысленные обвинения, и заперлась на ночь от нее, а она легла в гостиной на диване. А вчера в парке Горького он меня окликнул. Я даже не поверила сначала и не узнала фактически его. Он опустился ужасно, шерсть клочьями, морда одутловатая какая-то, это кошмар. Ходит вперевалку. Бросился меня обнимать и сразу попросил пива поставить, и еще привел с собой хмыря какого-то, но хмырь, слава богу, заделикатничал и отказался. Я даже заплакала, так он выглядел страшно, пиво было рядом, на лоточке, я говорю: пойдем, сядем на скамейку, но пока шли, он уже выдул полстакана, как будто ему пасть жгло. Я даже не знала, как его спросить что, но он сам все сказал: он тогда ночью сразу прибился к бомжам в переходе под Пушкинской и с ними ходил почти месяц, – рассказывал мне, ужасная жизнь какая, господи, мы и не представляем себе. Но с бомжами ему было трудно, потому что сам он в переходе не мог побираться, например, – его не замечали, а на прокорм ему не подавали, типа, он мелкий очень, ну, большое дело такого прокормить, – никто не жалел его. И он уже просто, ну, чувствовал, что лишний рот. И тогда его какой-то Карась, Лосось, – не помню, один из бомжей, – он его свел с хмырем этим, который с нами не пошел. Этот хмырь, оказывается, фотограф, у него поляроид, и хомяк гордо мне так сказал: – который Паша ни разу еще не пропивал! Паша взял хомяка моего в долю, и теперь они вот в парке работают: Паша детей с хомяком фотографирует и за это кормит и поит. У меня просто сердце разрывалось, я не могла поверить даже, что это все – из-за меня! Из-за пизды этой, кошки моей блядской, – и из-за меня, в первую очередь! А хомяк такой ангел, он увидел, что я заплачу сейчас, и начал мне говорить про вольную жизнь, и что они подходят творчески, и что скоро купят нормальную, типа, "технику", "и тогда Пашин талант нас еще вынесет на такой гребень!.." И тут он говорит вдруг: "Эх, деточка, деточка, всю бы я с тобой жизнь прожил... Я ведь тебя любил." И я реву уже, как дура, и говорю ему: вернись, я ее выкину нафиг, будем с тобой... – и знаю же, что вру, и только надеюсь, что он откажется! Это ужас был какой-то. И он сразу: ой, нет, нет, ты что, я вольная тварь теперь, вкус к творчеству, то, сё... И смотрит уже в сторону, и говорит: ну, все, типа, там школьники идут, я пойду, работать надо, – и просто со скамейки в траву!.. И все. Я не стала его искать. Подошла молча, дала Паше сто рублей. Надо было пятьсот.



***
Пока мы в очереди стояли – а сесть негде было, полно народу, хоть и восемь вечера уже, – я его развлекала какими-то сказочками. В ветеринарной клинике всегда лучше ждать, чем в больнице: люди никак на тебя особо не смотрят, когда ты шепчешь сказочки в чье-нибудь мохнатое ухо, потому что они сами такие, даже те, кто идет, скажем, с собакой и не смотрит на нее, как если бы за собой санки тянул, – они все равно понимают, это сидит где-то в голове у них. Эта клиника на Сиреневом бульваре – круглосуточная, я, когда нашла ее, очень радовалась, потому что я всегда боюсь, что что-нибудь случится с кошкой. Я кошку совсем не понимаю и не чувствую, поэтому мне кажется, что я не замечу, скажем, приближающейся болезни, зайду с утра на кухню – а она лежит на правом боку и дышит так, что все понятно и без ветеринара, и мне страшно. Словом, радовалась я клинике этой, но кошка-то в порядке, а вот как пришлось. Тапка на руках у меня сидел тихо, я старалась думать, что он спит, а в очереди мы были за старушкой с черепахой. Старушкам черепахи обычно ни к чему, – ее не погладишь даже толком, но перед нами правда стояла (сидела) старушка с черепахой, может, ей ее внуки подарили или уехали на каникулы и отдали кормить, старушка держала черепаху на ладони, черепаха безвольно вывесила наружу задние лапы, а передние и голову не показывала, наверное, не могла – или ей свет мешал. Я сказала старушке: может, ей свет мешает, ее, может, в сумку посадить? – у старушки сумки не было, и мы пока положили черепаху в мой рюкзак, только она может написать, – сказала старушка, – ну, сколько там того написать, говорю. В комнате, куда мы все, за запертой дверью орала кошка, бешено совершенно орала, и я все готовилась к тому, чтобы как эту кошку вынесут – быстро отвернуться и Тапке ладонью тоже глаза прикрыть, что-то было такое с этой кошкой явно, чего видеть не надо ни ему, ни мне. Я первый раз была в ветеринарной клинике, до сих пор бог миловал, и самое странное было, что тут пахло, как в человеческой больнице, ничуть не животными, а именно – йодом, столовой (почему??), лекарствами и железом, как будто животные переставали здесь быть пахучи и грязноваты, переставали писать на пол, пахнуть шерстью, чесаться, а превращались в силу своего страдания в почти-человеков. Но уж стонов-то и криков здесь было побольше, чем в любой человеческой больнице, – вот стискивать зубы и терпеть животные не умеют, нет у них этой школы – маму не разбудить, мужа не потревожить, – они кричат – те, кто умеет, конечно, животные-то не все умеют, не то что мы, – но зато уж плачут почти все. Тут вынесли кошку (и я молодец, мы от нее вовремя отвернулись, не видели ничего, совсем, я большой молодец) – она, наверное, плакала ужасно, а я пела Тапке песенку, чтобы он ничего не слышал. Старушка вдруг дернулась и протянула к рюкзаку руку, я вытащила черепашку (напИсала, да), и старушка ее положила на ладонь, вздохнула, засеменила, но не в 411, куда мы с Тапкой стояли, а куда-то влево, я спросила: а Вам разве не...? – и мне мужик с собакой сказал: мы все в процедурную, идите, – и тогда я сказала: Тапка, через 15 минут все уже будет проще, ты понимаешь? – и мы пошли. За дверью я сразу споткнулась о коврик и что-то зазвенело, а врач посмотрел на меня и спросил: "И?". "И" – это было хорошее начало. Я посадила Тапку перед ним на стол и сказала: не спит. Не понял, сказал врач. Не спит, говорю, перестал спать по ночам, у него что-то болит, наверное, дайте ему, ну, не знаю, что. Врач смотрел на меня и молчал. Господи, говорю, ну что вы смотрите на меня, это же собака, вы же ветеринар, сделайте что-нибудь! "Сядь, – он говорит, – сядь, платок есть или дать тебе?" Да не плачу я, – говорю, – ну, правда, – но ведь это невыносимо, послушайте, он не спит уже сколько, может, болит ухо у него, может, я не знаю, где-то заноза, может, у него опухоль внутри, да прекратите же на меня так смотреть, ну что вы строите из себя полудурка, я же чувствую, блин, я же не истеричка, я серьезно – чувствую, ну хоть посмотрите его! Он стол обошел и погладил Тапку по голове, и я ему говорю: ну хоть пощупайте его, только, ради бога, осторожно. Он Тапку перевернул на спину (уши свесились со стола двумя тряпочками) и почесал Тапке живот, и нажал чуть-чуть, очень осторожно, и пока я сморкалась и пыталась вытащить кошелек, Тапкин живот тихонечко играл:

        We wish you a merry Christmas,
        We wish you a merry Christmas,
        We wish you a merry Christmas,
        And a happy New Year!


***

  Просто, милая Машенька, им совершенно некуда больше деваться, кроме как. Я иногда думаю – что же за жизнь скотская, если не выгонять их – они нас съедят, а если выгонять – что с ними будет? Я, когда маленькая была, думала, что они исчезают совсем, а потом, когда мой длинноволосый любимый (почти первый, максимум второй) учил меня варить кофе на маленькой плиточке в общежитии для аспирантов, я все поняла, и тут же подумала: а куда им еще, кроме как? Там, в кофейной баночке, совсем как у нас внутри – темным-темно, пахнет остро, под лапами грюкает, пересыпается, – это не грехи наши уже, это просто зерна кофейные, – но эффект похож. Они, когда мы их выгоняем, маленькими становятся и там, в кофе, живут. Черненькие, с редкой шерсткой. Зубки наружу торчат. Кофе себе выбирают по сортам, у них наука целая, я давно поняла, – вот мой страх перед лестницами, когда я его скрутила и выпихнула из себя, наконец, ушел в тот "Карт Нуар", который я Настику прошлой зимой по ошибке принесла, растворимый вместо зернового, – ему, страху этому, конечно, только в растворимый и была дорога, очень был эфемерный потому что страх, совсем случайный. А детские мои страхи – перед четверкой, перед тренером, перед сонным чудищем, – уходили, изгнанные, изжитые из меня, в напиток "Цикорий", – ненастоящие были потому что, только подделывались под старших товарищей, которые уже позже, в юности, всей толпой ко мне пришли. Но и из "Цикория" при варке норовили выбраться, я садилась на табуретку у холодильника и смотрела, как начинает шевелиться и лезет из маленькой турки темно-коричневая, пузырящаяся спина, ерзает, подрастает и подрастает, – я с ужасом думала, что если мама в эту спину сейчас – немедленно! – не ткнет ложкой, то одним махом вырвется из гущи сморщенная щетинистая лапка, схватится за край турки, подтянется... – и уже не упихнуть обратно, и опять бояться до смерти и тренера, и четверки, и с санок упасть. Но мама тыкала, тварь уходила в подгущевые цикориевые глубины, нет, думала я, нет, быть мне отличницей. Уходила в комнату, к урокам, к чистенькому дневнику. А когда постарше стала – ну, там все понятно, страх перед войной – в израильский "Элит", перед обществом – в Illy, перед сексом – в Costadora, перед Россией – в "Моккону". Я привыкла и кофе не пью уже давно, – повторное заражение, зачем? Привыкла я. A вот вчера, Машенька, мне ночью звонил один человек и говорил: ты совсем страх потеряла, что же ты делаешь, где твой инстинкт самосохранения, ты страх потеряла совсем, что ли, ты вообще думаешь, как ты живешь, совсем, что ли, ничего не боишься, потеряла всякий страх, да? И я ему сказала: я Вам позвоню через пятнадцать минут, хорошо? – и пошла на кухню, там еще оставалось что-то в банке с Lavazza, которую я для гостей держу. Вдохнула-выдохнула, встала над джезвой с большой ложкой, и вот как полезло, я глаза закрыла и ложкой – не внутрь его толкать, а как потащу – наружу, наружу! – рука дрожит, но ничего не пролила, кажется, только конфорку завернуть сил не было, шипит все, но он-то уже в ложке должен быть, да? Стою и боюсь, ложка легкая совсем, наверное, думаю, ничего в ней нет, дура, насочиняла себе, большая уже коровища, а всё сказки, сказки, ну же, открой глаза, ну! – и открыла. Сидит в ложке, крошечный, мокрый. Весь трясется. Холодно, говорит, у тебя.



***

Я вынашиваю под сердцем камень, это будет девочка. Буду вынимать ее из-за пазухи, холодную, круглую, гладкую, в пальцах перекатывать, спрашивать: Мариночка, не холодно тебе, Мариночка? Мариночка, не молчи, заинька, скажи маме: тебе не холодно? Мариночка? Марина, ну же, ты простудишься, перестань капризничать, скажи, тебе нормально там? Ну что ты молчишь, как истуканище, я же о тебе забочусь, твое дело, хочешь – мерзни, хочешь – вообще никогда со мной не разговаривай, ты думаешь, мне нужны твои разговоры? Совершенно не нужны. Ты, Марина, еще вспомнишь, когда у тебя своя дочка будет, каково это всё, ты еще поймешь, Марина. Марина, – буду говорить я и сжимать, сжимать, сжимать мой камень в кулаке, – Марина, если бы отец тебя видел, если бы отец видел, как ты меня мучаешь, если бы отец твой, мраморный этот истукан, хоть раз посмотрел, что его дочь вытворяет, он бы с тобой разобрался, Марина, – говорю я, а песок течет у меня между пальцев тонкой струйкой. Почему, – спрашиваю я, и острый каменный осколыш врезается мне в мизинец, – почему ты меня совершенно не жалеешь, Марина? Я же только тобой живу, о тебе забочусь, – говорю я, и обтираю пустую уже ладонь о подол, и приседаю, и пытаюсь собрать в ладонь кучку темного песка, курганчиком лежащую на сухом осеннем асфальте, и одна песчинка попадает мне в глаз.


***

Выбрать из двух зол липкую золу крематорного прощания с плотью, легкую же золу выжженных "Фау" ласковых брянских лесов развеять по летнему австрийскому ветру, – сакральное осеменение озверевших истоптанных территорий, через сутки здесь взойдет поросль камнеликих мужей в отблескивающей чешуе кольчуг, с острыми плавниками тяжелых коротких мечей. Через сутки танки проплывут косяками вдоль столбов Заубенштрассе, через двое суток мы возьмем Вену, через трое – Берлин. Будем метать азовскую икру в свинцовые волны Рейна, разогнем судорожно скрюченные щупальца коловрата и косой перекладиной понизу прибьем его к коралловым рифам треснувшего Рейхстага. К октябрю мы успеем вернуться с аграрной уже чужбины в милые заводи бойких и славных строек, и только двое, выброшенные на берег тяжелой волной гениального нашего блица, врастут в жирноватый ил удаленной от дома смерти, – и хорошо, и нечего заражать ей юрких и тонкожабрых детей из московских парков. Я пишу тебе, фрау, из белых гротов на дне Поволжья. Приготовь свою шубу на бархате и золотые кольца, мягкие сапоги и тяжелый диван из плюша, детское платье в цветах и кружевные шали, газовую плиту "Unterbochen" и бисерных дойче кукол, всё это уложи в хорошо просмолённый ящик метр примерно на два и сверху ложись, не бойся. Жди меня, фрау, через трое недолгих суток. Что мы умеем – так это ценить трофеи.


***

Где? – нет, это ничего, не болит, потрогай, не бойся, это у меня тут один человек был, но я его сломала, он сросся неправильно, и его ломали еще раз, еще раз, а потом пришлось ампутировать, я тогда лежала долго, но, видишь, ничего, всё прошло, – это ничего, тебе не противно? Где? – нет, это фигня совершенная, здесь был дом один, его пришлось снести, он не так болел, понимаешь, как скрипел по ночам, врач сказал – вам без него будет лучше, вы не спешите, конечно, всё обдумайте, если хотите посоветоваться – мой коллега... – нет, сказала я, доктор, спасибо, давайте, ежу всё равно же ясно, чем всё это кончится, чего тянуть-то? Амбулаторно даже сделали, я еще пару ночей просыпалась потом в новом, – мы сразу купили, конечно, – было странно, что не скрипит, а тихо, тихо, – но я привыкла. Где? – нет, можешь провести пальцем, если тебе не противно, я не чувствую ничего там вообще, – это мне в детстве делали операцию, там внутри была бабушка, она умерла, ее надо было удалить быстро, считалось, что она сама выйдет, ну, растворится, но всё не получалось и не получалось, и пришлось удалять, конечно, это было опасно оставлять так, мне было 10, что ли, я не помню деталей, но помню, натурально, что стало легче, а то я всё плакала, плакала. Где? – нет, у меня несколько таких пятнышек, еще под коленом и в сгибе локтя, они не беспокоят совершено, я их раньше стеснялась, теперь перестала, это я обгорела однажды, продиралась, знаешь, через одну девочку, а она вспыхнула, но я продралась, конечно, а девочка потом оказалась каменной, вообще непонятно, врачи дивились, но вот как вышло, – но тебе противно, наверное, нет? Где? – нет, вот это не смотри и не трогай, пожалуйста, нет, не больно, я не люблю просто, я же не виновата, что родилась им наружу, да, можно было спрятать, но мама не захотела, тогда это было опасно, а сейчас уже поздно, поздно, – а если каждый пальцами будет трогать, куда ж годится? и вообще остаются пятна, отчищать, натурально, больно, я и сама стараюсь прикасаться пореже, всё-таки сердце.


***

  С Боженькой в пятницу сидели в "Клоне", он упился совершенно дико, страшно, я говорю ему: расскажи мне, пожалуйста, что проиcходит с тобой в последний месяц, ну, невозможно уже, у тебя что, неприятности какие-то, что-то не получается, что? Кто тебя обидел? – Нет-нет, говорит, ничего, всё нормально, всё пройдет, – и крутит ложечку в руках бешено, только что узлом не завязывает ее. Да понятно, говорю, что всё пройдет, но ты пойми, невозможно же смотреть, как ты изводишься, ну ладно, не рассказывай мне деталей, но скажи хоть, как тебя порадовать, дорогой Боженька? А? Я всё сделаю, а то сердце же разрывается на тебя смотреть. Поднимает на меня пьяные глаза и говорит: "Песенку спой". А мы, – понимаем, да? – сидим в "Клоне", пятница вечером, всё забито, музыка, ди-джей, всё такое. "Что, – говорю, – сейчас?" – и тут я вижу, что у него полные глаза слёз и ему вот сейчас – немедленно! – надо убедиться, что я готова это для него сделать, вот наплевать на людей, да, на то, что в общественном месте сидим, – и спеть ему песенку. Ну, думаю, нас сейчас выгонят отсюда нафиг и с позором, – хотя мало ли тут кто выебывается, может, и не выгонят, – но мне же жутко, да? – все обернутся... А он на меня смотрит и молчит, и отступать, понятно, совершенно не могу я, и говорю: "Какую тебе песенку? Заказывай, Господи, твоя воля". "Конавэллу", – говорит. А в "Клоне" играет, да? – какой-то транс. А он на меня смотрит – и я понимаю, что вот сейчас я немедленно пою ему "Конавэллу" – или всё, он для меня потерян. "Можно, – говорю, – я хоть вставать не буду?" – "Песенку, – говорит, – спой. Не тяни, спой". Ну, я вдохнула поглубже и запела. Слов не знаю, кроме первого куплета, пою и смотрю на него, потому что по сторонам смотреть страшно, и вдруг понимаю: он же совершенно трезвый! Абсолютно! Ни в одном глазу – и смотрит на меня этим своим взглядом лучистым, руки на столе лежат ладонями вверх, сквозь свитер сердце пылает так, что венец вокруг него виден. Сидит легко, нимб светится, из левой ладони дикое сияние, из правой капает кровь на салфетку, запах мирра от него такой идет, что у меня всё плывет просто, – и абсолютная тишина в кафе, – и тут я понимаю, что голос, которым я пою, совершенно уже не мой, – мощи невероятной, ангельского тембра, и звучит это всё, как если бы над нами был десятиметровый потолок, – короче, как в соборе звучит это всё. Мне стало так обидно, я захлебнулась просто. Смотрю на него и чувствую, что сейчас зареву, и говорю: какого хуя, скажи мне? Какого хуя ты со мной в эти игры играешь, а? Я тебе что, блядь, – святой Иеремия? Ты думаешь, это прикольно всё, ты думаешь, меня должно вот сeйчас переть от того, что ты вот так мне явился в сиянии? Да иди, говорю, сверни свое сияние трубочкой и соси его до послезавтра, а мне больше не надо на слезный канал давить, блин, мне тебя было реально жалко, ты понимаешь? Я из себя тут идиотку корчить согласилась, чтобы тебе, несчастненькому, легче стало, а ты выебываешься? Да иди ты в жопу, говорю, найди себе барышню шестнадцатилетнюю, любую козу вот возьми из этих, которые сейчас на тебя крестятся из-за столиков охуело и ручки тянут, и ей нимб свой демонстрируй, и заваливайся к ней каждый раз, когда головка бо-бо, чтобы она у тебя до трех ночи хуй сосала, а потом днем на работе с ног валилась! А он на меня смотрит в сиянии своем и говорит: извини, я думал, тебе будет приятно. А иди ты, говорю, нахуй. Потом в такси ехала домой и ревела, водительница говорит: "Что, любовь несчастная?" Любовь my ass. Главное, он мне ночью уже позвонил на мобильник и говорит: "Ну, не дуйся, пожалуйста, ты же знаешь, что я тебя люблю, ну что еще тебе надо?" Ну вот как объяснить ему, а?





      Стихотворения


      * * *

      Каждый месяц я вижу, как свято место пустует в соседних яслях,
      Потому что мой незачатый сын истекает кровью в двадцатых числах,
      Упирается больно, бьется, хочет родиться,
      Кровью плачет, шепчет: мама, я бы мог тебе пригодиться,
      Что за черт, почему ты не хочешь со мной водиться?

      Я пою ему песенку про сестру и братца,
      Как они никогда не плачут на аппельплаце.
      Скручиваюсь эмбрионом, чтобы помешать ему драться,
      К животу прижимаю грелку, чтобы ему согреться,
      Говорю: отстань, не дури, обретайся, где обретался,
      Радуйся, что еще один месяц там отсиделся,
      Ты бы кричал от ужаса, когда бы увидел, где очутился.
      Он говорит: уж я бы сам разобрался.

      Я читаю ему стишок про девочку из Герники,
      Про ее глаза, не видящие того, что делают руки.
      Он говорит мне: ты думаешь, это страшней, чем гнить от твоей таблетки,
      Распадаться на клетки, выпадать кровавой росой на твои прокладки,
      Каждый месяц знать, что ты не любишь меня ни крошки,
      Не хочешь мне дать ни распашонки, ни красной нитки,
      Ни посмотреть мне в глаза, ни узнать про мои отметки?
      Полюби меня, мама, дай мне выйти из клетки.

      Я рассказываю ему сказку про мою маму,
      Как она плакала сквозь наркоз, когда ей удалили матку,
      Я говорю ему: ладно, твоя взяла, я подумаю, как нам быть дальше;
      Я не люблю тебя, но я постараюсь стать лучше,
      Чувствовать тоньше, бояться тебя меньше,
      Только не уходи далеко, не оставляй меня, слышишь?

      Он говорит: ладно, пора заканчивать, я уже почти что не существую,
      Так – последние капли, черный сгусток сердца, красные нитки.
      Мы, говорит, еще побеседуем, мама, я еще приду к тебе не родиться,
      Истекать кровью, плакать, проситься, биться,
      Клясться, что я бы смог тебе пригодиться,
      Плакать, просить помочь мне освободиться.
      Где-то в двадцатых числах приду к тебе повидаться.




      * * *

      Только давай по-честному: что прибрал к себе – то Твоё,
      а не делать из этого вторсырьё.

      В крайнем случае – чтобы сразу двадцать.

      Потому что лучше ад, чем заново пробираться
      через это всё:
      уносящее варежку чертово колесо;
      мальчик Вова, знающий абсолютно всё;
      мама, которой нет до пяти часов;
      и как кто-то умер, а вам с сестрой не показывают,
      и как кусаешься, а они оттаскивают,
      обнимают, успокаивают.

      Нет уж, прибрал – клади за пазуху и веди себя, как хозяин.
      А то отнял чужую игрушку, выпотрошил – и сует назад.


      Из сборника "Короче"

      Смешно же

      Пили мало, просто окна были открыты, а за ними все делалось синим и пахло чем-то таким, что становилось смешно от любой глупости, и он был рад, что они все тут, и всех любил. Кто-то рассказал, как до смерти испугался однажды упавшего за шиворот птенца, - орал и скакал, надорвал голос (ему тут же ответили: "Можно подумать, ласточки выживают!" - и тоже хохотали до слез). Девушка, которую привел Паша, рассказала, что в детстве боялась Боярского в роли кота, - убегала на кухню, один раз даже полезла прятаться в холодильник, - "А там пингвин!" - вдруг сказал Паша, все грохнули, Марина простонала: "Это что же вы, люди... Ну прекратите... Живот же болит..." "Это что, действительно," - сказал он и засмеялся, - "Вот у меня было: года, наверное, четыре, мама меня посадила на колени и говорит: "Я не мама, я волк, превратившийся в маму!" Я не поверил, она говорит: "Нет, правда! Я волк, превратившийся в маму! Я тебя сейчас съем!" И так раз пять, я такой: "Да нет, нет!", а она: "Да! Да!" - и тут я вдруг поверил. Вот это я испытал ужас. Вот это был ужас так ужас. Я так поверил, что это был знаете, какой ужас? Ого!" - он засмеялся опять и помахал пластиковым стаканчиком, - но ничего не произошло, и он подивился, что отсюда, с пятнадцатого этажа, вдруг стало слышно, как по улице тащится медленный ночной троллейбус.



      Из ЖЖ snorapp:

      Узнала, что журнал Cool Girl закрывали с формулировкой "используют изображения обнаженных людей и животных в сексуальных позах".

      Как жить при власти, для которой "обнаженное животное в сексуальной позе" - не пустой звук?

Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 3 comments